Евгений Евтушенко «Нью-Йоркская элегия»
В центральном парке города Нью-Йорка
среди ночей, продрогнувший, ничей,
я говорил с Америкой негромко —
мы оба с ней устали от речей.
Я говорил с Америкой шагами.
Усталые шаги земле не врут,
и отвечала мне она кругами
от мёртвых листьев, падающих в пруд.
Шёл снег. Себя он чувствовал неловко
вдоль баров, продолжающих гульбу,
садясь на жилы вспухшие неона
у города бессонного на лбу,
на бодрую улыбку кандидата,
пытавшегося влезть не без труда,
куда не помню — помню, что куда-то, —
но снегу было всё равно куда.
А в парке здесь он падал бестревожно,
и, как на разноцветные плоты,
снежинки опускались осторожно
на тонущие медленно листы,
на шар воздушный, розовый и зыбкий,
о звёзды сонно трущийся щекой,
прилепленный жевательной резинкой
к стволу сосны ребяческой рукой,
на чью-то позабытую перчатку,
на зоосад, спровадивший гостей,
и на скамейку с надписью печальной:
«Здесь место для потерянных детей».
Собаки снег потерянно лизали.
Мерцали белки у чугунных ваз
среди дерев, потерянных лесами,
потерянными бусинками глаз.
Храня в себе угрюмо и сокрыто
безмолвно вопрошающий укор,
лежали глыбы грузные гранита —
потерянные дети бывших гор.
Жевали зебры за решёткой сено,
потерянно уставясь в темноту.
Моржи, вздымая морды из бассейна,
ловили снег усами на лету.
Моржи смотрели горько и туманно,
по-своему жалея, как могли,
потерянные дети океана,
людей — детей потерянных земли.
Я брёл один, и лишь вдали за чащей,
как будто ночи пристальный зрачок,
перед лицом невидимо парящий
плыл сигареты красный светлячок.
И чудилось — искала виновато,
не зная, что об этом я молю,
потерянность неведомая чья-то
потерянность похожую мою.
И под бесшумным белым снегопадом,
объединявшим тайною своей,
Америка со мной садилась рядом
на место для потерянных детей.
Источник
Евгений Евтушенко «Бесконечное дело»
Попытка,
когда она стала пожизненной, —
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых заметил такую особенность,
в которой особенности никакой —
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство
и лозунг скопцов:
«А на кой?!»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать —
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят на самых надёжных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность —
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдёргивателям зубов.
Тогда я прошёлся,
как по фортепьяно,
по челюсти.
Зуб мудрости спёрли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете —
все коренные пока ещё в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берёт меня:
«Слушай, тебе ещё не надоело?
Ты всё огрызаешься.
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до конца
бесконечное дело —
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет конца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать всё страшное то,
что, к несчастию, было,
но можно ещё переделать
грядущего страшный сюжет.
И надо пытаться
связать всех людей своей кровью, как ниткой,
чтоб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
то всё-таки это —
великий уже результат.
Нельзя озлобляться,
но если хотят растерзать её тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но всё-таки надо
его довести до конца.
Источник
Евгений Евтушенко «Одиночество»
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное.
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчёмных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних всё пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты.
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания.
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нём оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода.
А на чёрта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь всё равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу.
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой ёлкой с лампочками
тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоённо современен —
я не цветы привёз ей,
а вино.
Но оказалось всё —
куда сложней.
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две серёжки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское своё,
сказала глухо:
«Уходи.
Не надо.
Я вижу —
ты не мой,
а ты — её. »
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей чёлкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг всё было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным
и неверным,
за то,
что это было всё мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
Источник
Евгений Евтушенко «Письмо к Есенину»
Поэты русские,
друг друга мы браним.
Парнас российский дрязгами заселен,
но все мы чем-то связаны родным —
любой из нас хоть чуточку Есенин.
И я Есенин,
но совсем иной.
В колхозе от рожденья конь мой розовый.
Я, как Россия, более стальной
и, как Россия, менее берёзовый.
Есенин, милый,
изменилась Русь,
но сетовать, по-моему, напрасно,
и говорить, что к лучшему, —
боюсь,
ну а сказать, что к худшему, —
опасно.
Какие стройки,
спутники в стране!
Но потеряли мы
в пути неровном
и двадцать миллионов на войне,
и миллионы —
на войне с народом.
Забыть об этом,
память отрубив?
Но где топор, что память враз отрубит?
Никто, как русскиe,
так не спасал других,
никто, как русскиe,
так сам себя не губит.
Но наш корабль плывет.
Когда мелка вода,
мы посуху вперёд Россию тащим.
Что сволочей хватает,
не беда.
Нет гениев —
вот это очень тяжко.
И жалко то, что нет ещё тебя
и твоего соперника — горлана.
Я вам двоим, конечно, не судья,
но всё-таки ушли вы слишком рано.
Когда румяный комсомольский вождь
на нас,
поэтов,
кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,
и вылепить своё подобье хочет,
его слова, Есенин, не страшны,
но тяжко быть от этого весёлым,
и мне не хочется,
поверь,
задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.
Порою горько мне, и больно это всё,
и силы нет сопротивляться вздору,
и втягивает смерть под колесо,
как шарф втянул когда-то Айседору.
Но — надо жить.
Ни водка,
ни петля,
ни женщины —
всё это не спасенье.
Спасенье ты,
российская земля,
спасенье —
твоя искренность, Есенин.
И русская поэзия идёт
вперёд сквозь подозренья и нападки
и хваткою есенинской кладёт
Европу,
как Поддубный,
на лопатки.
Источник
Евгений Евтушенко «Монолог поэта»
Уходит любимая,
будто бы воздух из лёгких,
навек растворяясь в последних снежниках излётных,
в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек.
Обратно не вдышишь!
Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот
трубы водосточной.
Напрасно я плачу —
уходит.
Уходят друзья,
кореша,
однолетки,
как будто с площадки молодняка
нас кто-то разводит в отдельные клетки
от некогда общего молока.
Напрасно скулю по друзьям,
как зверёныш.
Друзей не воротишь!
Уходят надежды —
такие прекрасные дамы,
которых я выбрал в такие напрасные даты.
В руках остаётся лишь край их одежды,
но жалкое знамя —
клочок от надежды.
Уходит уверенность.
Помнится —
клялся я страшной божбою
о стену башку проломить
или стену — башкою.
Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,
а что со стеной?
Ухмыляется, сволочь стена, —
лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты.
Уверенность,
где ты?
Я словно корабль,
на котором всё гибелью пахнет,
и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб.
Эй, чайки!
Не надо. Не плачьте —
жалеть меня бросьте.
Меня покидают мои длинноногие гостьи.
Садятся они, как положено, первыми в лодки.
Прощайте, красотки!
Меня покидают мои краснощёкие юнги.
Им хочется жить.
Справедливо.
Они ещё юны.
Прощайте, мальчишки!
Гребите вперёд.
Вы мужчины.
А я выключаю бессмысленный рокот машины,
и только талант
капитаном небритым и пьяным
на мостике мрачно стоит.
Капитан — капитаном.
Но, грязные слёзы размазав по грубой обветренной коже,
он тоже меня покидает.
Он тоже, он тоже.
Эй, шлюпки,
а ну от греха отойдите в сторонку!
Корабль, если тонет,
вокруг образует воронку.
Остаться совсем одному —
это боль ножевая,
но втягивать я за собой никого не желаю.
Я всех вас прощаю,
одетый в предсмертную пену,
а вам завещаю
пробить ту проклятую стену
и вас призываю
торчащей в завертинах белых трубою
к бою.
Источник