Бродский здесь должен быть фонтан

Бродский здесь должен быть фонтан

Пчёлы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне
«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.
Тая в стакане, лёд позволяет дважды
вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.

Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали
войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,
падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».
Бельё ещё можно выстирать, но не разгладить кожи

даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом
борется врукопашную с сизым дымом;
пахнет жжёным листом, и блещет фонтан, как орден,
выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.

Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть
с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть
в ней, выходящей из города, переходящей в годы
в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.

Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и
существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое
облако в чистом небе над полем того сраженья,
где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

У Ростральных колонн развлекается свадьбами осень —
Что ни день, то толпа, и цветы, и начало пути.
Из автобусов гиды вещают, как юный Иосиф
Здесь творил. И сюда умирать собирался прийти.

Бренд за брендом: Кунсткамера, Биржа, Двенадцать коллегий.
«Посмотрите на сфинксов». И охи туристов слышны.
Благодатный пейзаж для создания од и элегий,
В чём античные авторы часто бывали грешны.

Но чем дальше от Стрелки, тем тише Вергилий и Плиний,
Тем слышнее напевы с эпической русской тоской.
На отшибе, поодаль от пронумерованных линий,
Там, где в воздухе веет отчётливо влагой морской,

Есть особая линия, нагло, по диагонали
Уходящая в серую морось сырой полосой.
За плевок в параллельность, за дерзость, за вид маргинальный
Прямодушные предки её окрестили Косой.

Здесь не ездят кортежи. Сюда экскурсантов не водят.
Это место — заржавленный ключ к неизвестным мирам
Отрешённых мужчин, что, трудясь на Балтийском заводе,
После смены с устатку приходят махнуть по сто грамм

В рядовое кафе с неизменным названием «Якорь».
Корабелы неспешно на рейде у стойки встают,
Чтобы вновь изумиться эффектом от водки двояким:
Ну, говно же на вкус, а как хлопнешь — тепло и уют.

А какого ещё нам от жизни желалось подарка?
Всё, что в мире подлунном толково придумал Творец —
Сок томатный, в гранёном стакане «Зелёная марка»,
Чёрный хлеб, пара килек, нарезанный вдоль огурец

И неспешный простой разговор. Над столом нависая,
Мужики матерятся, как будто возносят мольбы.
И проходит по каждому линия эта Косая —
Нелогичная линия жизни, любви и судьбы.

Здесь не надо терзаться, что жизнь прожита по-уродски,
О туманном грядущем нет смысла гадать наперёд.
На Васильевском острове осень, невесты и Бродский.
Он приходит сюда умирать. И никак не умрёт.

Возле казармы, в свете фонаря
кружатся попарно листья сентября,
Ах как давно у этих стен
я сам стоял,
стоял и ждал
тебя, Лили Марлен,
тебя, Лили Марлен.

Если в окопах от страха не умру,
если мне снайпер не сделает дыру,
если я сам не сдамся в плен,
то будем вновь
крутить любовь
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.

Лупят ураганным, Боже, помоги,
я отдам Иванам шлем и сапоги,
лишь бы разрешили мне взамен
под фонарем
стоять вдвоем
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.

Есть ли что банальней смерти на войне
и сентиментальней встречи при луне,
есть ли что круглей твоих колен,
колен твоих,
Ich liebe dich,
моя Лили Марлен,
моя Лили Марлен.

Кончатся снаряды, кончится война,
возле ограды, в сумерках одна,
будешь ты стоять у этих стен,
во мгле стоять,
стоять и ждать
меня, Лили Марлен,
меня, Лили Марлен.

Читайте также:  Жилой комплекс с фонтаном во дворе

Позднее Иосиф Бродский написал на русском языке песню, чем-то близкую по пародийным ноткам к тексту Копелева. В 1965 году в ссылке, которую он отбывал в деревне Норенской Архангельской области, Бродский познакомился с Владимиром Черномордиком, позже ставшим одним из близких друзей поэта. Однажды Владимир напел Иосифу “Лили Марлен”. Эту песню он много раз слышал в Германии, где оказался после войны. Мелодия очень понравилась Бродскому, и он с помощью Черномордика написал свой текст. Свой вариант “Лили Марлен” поэт очень любил петь на вечеринках:
Журнальный зал https://vk.com/wall-99519884_1610

Иосиф Бродский
Ручей

1
Зная, что ты захочешь
в этой стране отдохнуть,
ручей под кустом бормочет,
тебе преграждая путь.
И вместо того, чтоб прыгнуть
или пуститься вброд,
ты предпочел приникнуть
губами к прохладе вод.

2
Нe стоило делать это.
Но кто же мог упредить.
Каждый в разгаре лета
в полдень захочет пить.
Никто и не просит прощенья,
тем болеe что для ума
он вовсе не искушенье,
а лишь Природа сама.

3
Вот и разрыв в сознаньи,
первый — в ровном досель.
Трещина в светлом зданьи,
или, вернее, щель.
Но — никакой угрозы.
Тихо течет туда
теплый июльский воздух,
словно в горло вода.

Яков Гордин
Вверх по течению в сторону рая
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2020

…Я сложу когда-нибудь
большую песню
о малых и великих
реках всего мира.[1]

В известном смысле Иосиф Бродский — ​певец текущей воды, этого прообраза неумолимого времени.

«Я выпил газированной воды. »
Е. К.

Я выпил газированной воды
под башней Белорусского вокзала
и оглянулся, думая, куды
отсюда бросить кости.
Вылезала
из-за домов набрякшая листва.
Из метрополитеновского горла
сквозь турникеты масса естества,
как черный фарш из мясорубки, перла.
Чугунного Максимыча спина
маячила, жужжало мото-вело,
неслись такси, грузинская шпана,
вцепившись в розы, бешено ревела.
Из-за угла несло нашатырем,
Лаврентием и средствами от зуда.
И я был чужд себе и четырем
возможным направлениям отсюда.
Красавица уехала.
Ни слез,
ни мыслей, настигающих подругу.
Огни, столпотворение колес,
пригодных лишь к движению по кругу.

Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной
струн, продолжающая коричневеть в гостиной,
белеть а-ля Казимир на выстиранном просторе,
темнеть — особенно вечером — в коридоре,
спой мне песню о том, как шуршит портьера,
как включается, чтоб оглушить полтела,
тень, как лиловая муха сползает с карты
и закат в саду за окном точно дым эскадры,
от которой осталась одна матроска,
позабытая в детской. И как расчёска
в кулаке дрессировщика-турка, как рыбку — леской,
возвышает болонку над Ковалевской
до счастливого случая тявкнуть сорок
раз в день рожденья, — и мокрый порох
гасит звёзды салюта, громко шипя, в стакане,
и стоят графины кремлём на ткани.

На вас не поднимается рука.
И я едва ль осмелюсь говорить,
каким ещё понятием греха
сумею этот сумрак озарить.
Но с каждым днём всё более, вдвойне,
во всём себя уверенно виня,
беру любовь, затем что в той стране
вы, знаю, отвернётесь от меня.

НА СМЕРТЬ БРОДСКОГО

Ты выпорхнешь, малиновка.
Прощай!
Ты выпорхнула — и не оглянулась.
Теперь с небес о чем-нибудь вещай,
И завещай усталость и сутулость
Оставшимся внизу.
А ты легка,
Как пауза в приливе и отливе,
Ты так близка в своем издалека,
Как ветер, заблудившийся в оливе,
Как облако в кипенье молока
На склонах гор Тосканы иль Абруцци,
Где по ночам так голубела мгла,
Что ты могла, могла бы обернуться!
Но ты не обернулась. Не смогла.

Читайте также:  Фонтан при помощи сообщающихся сосудов

Уходить из любви в яркий солнечный день, безвозвратно;
Слышать шорох травы вдоль газонов, ведущих обратно,
В тёмном облаке дня, в тёмном вечере зло, полусонно
Лай вечерних собак — сквозь квадратные гнёзда газона.

Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы,
С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды,
И встречая, как новость, эти раны и боль поминутно,
Беспокойно вступая в туманное новое утро.

Как стремительна осень в этот год, в этот год путешествий.
Вдоль белёсого неба, чёрно-красных умолкших процессий,
Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья,
Ударяясь в стекло, ударяясь о камень — мечты урбаниста.

Я хочу переждать, перегнать, пережить это время,
Новый взгляд за окно, опуская ладонь на колени,
И белёсое небо, и листья, и полоска заката сквозная,
Словно дочь и отец, кто-то раньше уходит, я знаю.

Пролетают, летят, ударяются о’ землю, падают боком,
Пролетают, проносятся листья вдоль запертых окон,
Всё, что видно сейчас при угасшем, померкнувшем свете,
Эта жизнь, словно дочь и отец, словно дочь и отец, но не хочется смерти.

Оживи на земле, нет, не можешь, лежи, так и надо,
О, живи на земле, как угодно живи, даже падай,
Но придёт ещё время — расстанешься с горем и болью,
И наступят года без меня с ежедневной любовью.

И, кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полёта,
соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота,
Оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте,
Не осенней тоской — ожиданьем зимы, несмолкающей песней.

Иосиф Бродский «Посвящение Глебу Горбовскому»
*

«Отрывок (Октябрь — месяц грусти и простуд. )»

Октябрь — месяц грусти и простуд,
а воробьи — пролетарьят пернатых —
захватывают в брошенных пенатах
скворечники, как Смольный институт.
И воронье, конечно, тут как тут.

Хотя вообще для птичьего ума
понятья нет страшнее, чем зима,
куда сильней страшится перелета
наш длинноносый северный Икар.
И потому пронзительное «карр!»
звучит для нас как песня патриота.

Чучело перепелки
стоит на каминной полке.
Старые часы, правильно стрекоча,
радуют ввечеру смятые перепонки.
Дерево за окном — пасмурная свеча.

Море четвертый день глухо гудит у дамбы.
Отложи свою книгу, возьми иглу;
штопай мое белье, не зажигая лампы:
от золота волос
светло в углу.

Полонез: вариация (1981)

Осень в твоем полушарьи кричит «курлы».
С обнищавшей державы сползает границ подпруга.
И, хотя окно не закрыто, уже углы
привыкают к сорочке, как к центру круга.
А как лампу зажжешь, хоть строчи донос
на себя в никуда, и перо — улика.
Плюс могилы нет, чтоб исправить нос
в пианино ушедшего Фредерика.
В полнолунье жнивье из чужой казны
серебром одаривает мочажина.
Повернешься на бок к стене, и сны
двинут оттуда, как та дружина,
через двор на зады, прорывать кольцо
конопли. Но кольчуге не спрятать рубищ.
И затем что все на одно лицо,
согрешивши с одним, тридцать трех полюбишь.

Черепица фольварков да желтый цвет
штукатурки подворья, карнизы — бровью.
Балагола одним колесом в кювет,
либо — мерин копытом в луну коровью.
И мелькают стога, завалившись в Буг,
вспять плетется ольшаник с водой в корзинах;
и в распаханных тучах свинцовый плуг
не сулит добра площадям озимых.
Твой холщовый подол, шерстяной чулок,
как ничей ребенок, когтит репейник.
На суровую нитку пространство впрок
зашивает дождем — и прощай Коперник.
Лишь хрусталик тускнеет, да млечный цвет
тела с россыпью родинок застит платье.
Для самой себя уже силуэт,
ты упасть не способна ни в чьи объятья.

Понимаю, что можно любить сильней,
безупречней. Что можно, как сын Кибелы,
оценить темноту и, смешавшись с ней,
выпасть незримо в твои пределы.
Можно, по’ру за по’рой, твои черты
воссоздать из молекул пером сугубым.
Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты
это — я; потому что кого ж мы любим,
как не себя? Но запишем судьбе очко:
в нашем будущем, как бы брегет не медлил,
уже взорвалась та бомба, что
оставляет нетронутой только мебель.
Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня.

Читайте также:  Рыба для пруда ленинградское шоссе

Иосиф Бродский. Большая книга интервью
составитель и редактор Валентина Полухина

В 1964 вы были осуждены, посажены в тюрьму, потом отправлены в ссылку. Как вы тогда это воспринимали?

Это было давным-давно, но даже когда все это происходило, я, сколько мог, пытался дистанцироваться от происходящего. Прежде всего потому, что судебный процесс был полнейшим гротеском. Психологически он казался мне какой-то дичью из прошлого, вычитанной в давно написанных книгах вроде «Процесса» Кафки и подражаниях ему — «Выстроить крепость» Буковского и прочее.

Оглядываясь на эти события сейчас, единственное сравнение, которое приходит в голову: прохождение непостижимого лабиринта из металлических решеток и шприцев — своеобразный коллаж; я воспринимал это как коллаж, только и всего, отнюдь не как мученичество. И я остро чувствовал правду, заключенную в оденовских строках, которых в то время еще не знал: «Самые ужасные муки идут своим чередом в каком-нибудь закоулке, а рядом…»[6]

Как вы думаете, почему власти обошлись с вами таким образом? И почему в 1972 году вас заставили покинуть Россию?

Я не слишком-то ломал себе голову над их решениями просто потому, что не имею ни малейшего желания вникать в их мысли — это тупик воображения. Как бы то ни было, причин могло быть несколько. Прежде всего: ГБ ведет досье на каждого, кто занят литературой или искусством. Каждому — по досье.

Досье писателя растет весьма быстро — к нему прилагаются рукописи. А как только дело начинает занимать слишком много места на полке, в соответствующем кабинете становится ясно: надо что-то делать. Возможности ограничены, как блюда в меню: вас могут потянуть на допросы, избить, выкинуть с работы, а затем преследовать за тунеядство, могут посадить вас в тюрьму, а потом перевести в психушку или наоборот, но в моем случае к 1972 году меню было исчерпано — и тогда власти решили попробовать новый трюк.

Думаю, этим я обязан своей славе: по сути, я оказался первым, кого они вынудили уехать. Как раз в это время в Советский Союз приезжал Никсон, и повсюду шла чистка.

Но думаю, было и еще кое-что. Когда ГБ пасет художника, к слежке привлекаются официальные творческие союзы — иногда они даже выступают ее инициаторами. Порой это просто сведение профессиональных счетов. Как бы там ни было, в Союзе писателей некий человек знал о планах выкинуть меня из страны еще за месяц до того, как все произошло, однако он предпочел мне об этом не говорить.

Можно сказать, кто это?

Что вы чувствовали, покидая Россию не по своей воле?

Переживания были самые разные, но более всего мне запомнился страшный гнев. Гнев, обращенный и на самого себя, потому что я тогда заблуждался, до самого конца утешая себя мыслью: наплевать, в какой грязи меня они вываляли, при этом они осознают мою ценность. Я обманывался и льстил себе — и им, кстати, тоже.

Источник

Оцените статью